Профессор университета Сержи-Понтуаз
[email protected]
Перевод с французского Мелании Калининой
Аннотация: Жанр эссе-диссертации родился во Франции вместе с демократией. Однако Барт не любил это упражнение, считая его слишком стеснительным, слишком косным, впадающим в какую-то карикатурную герменевтику. Искусству рассуждения он противопоставлял «искусство эффектов», уделяющее почетное место аффекту, соблазнению, жалости. Но можно ли обойтись без истины? В качестве семиолога Барт непрестанно наполняет мир смыслом и отстаивает политический подход к обществу. Этим объясняется тот факт, что он не может и не хочет совсем отказаться от диссертативности, предпочитая обыгрывать это упражнение и сочетать всевозможные формы знания.
Ключевые слова: Ролан Барт, диссертация, рассуждение, эффекты письма, истина в науке.
Диссертация1 во Франции рождается вместе с демократией2. После падения Второй империи была с немалым трудом создана Третья республика, установившая парламентский режим и разделение властей. Реформировались все институты от начальной школы до университета, которые воспринимались как место, где формируется нация и гражданское сознание. Эта реформа средней школы и университета ввела и новые упражнения в соответствии с новыми идеалами общества. Сокращая объем преподавания латинского языка, а также вводя преподавание французской литературы за счет риторики, министерские инструкции выдвигали на первый план толкование текста и эссе-диссертацию, связывая их с демократическими идеалами республиканского девиза: свобода, равенство и братство.
Действительно, цель заключалась в том, чтобы дать всем французам общую культуру, которая преодолевала бы региональные и религиозные различия (а иногда и отрицала бы их). Чтобы школа была по-настоящему эгалитарной (навязчивая идея французов), следовало придавать особую ценность таким упражнениям, которые не относятся к культурным практикам того или иного социального класса, к тем или иным семейным традициям. Если риторика как искусство хорошо писать дает преимущество учащимся из высших классов общества, то искусство рассуждения предназначено для всех разумных людей. В течение XX века та же навязчивая идея приведет к тому, что математика (и естественные науки) получат преимущество в ущерб гуманитарным наукам, которые считаются слишком маркированными в культурном и социальном плане. Можно улыбнуться этой наивной вере, которая разделяет слово мысли и слово литературы, забывая, что качество анализа неотделимо от владения языком, что разум не мыслится вне контекста, который заставляет его существовать. Но как не быть чувствительным к политическим и образовательным амбициям, нацеленным против несправедливости в поддержку социальной мобильности?
В этом сильно политизированном контексте диссертация (рассуждение) определяется скорее образом мышления и общей практикой (стремлением вести доказательство, начиная c вопроса), чем определенной формой. Знаменитый гегелевский (или псевдогегелевский) план: тезис—антитезис—синтез, — с его отрицанием отрицания и трехчастной организацией вплоть до подразделов, представляет собой простейший вариант среди других основных способов искусства аргументации, которые ведут прямо к заключению. Однако и в этих одновременно свободных и жестких рамках выделяется широта понимания диссертации (рассуждения) у Барта: он противопоставляет не две эпохи или два политических режима, а два способа письма и мышления. В то время как диссертация обычно ассоциируется с политическим обновлением, Барт никогда не помещает ее в демократические рамки, выступая «против диссертационного жанра, жанра эссе-диссертации, этой модели письма, которая, конечно же, исходит из школьной культуры и против которой, я думаю, всегда полезно реагировать»3. Конечно, в его текстах мы нет-нет и находим воспоминания о республиканской традиции. Так, говоря об авторе «Характеров», он подчеркивает, насколько зарождающаяся Республика стремится уравновесить славный XVII век и дух Просвещения:
Лабрюйер занимает во французской культуре двойственную позицию: школа придает ему большое значение, включает его максимы, его искусство, его историческую роль в тематику эссе-диссертаций; мы превозносим как его знания о Человеке, так и его предчувствие более справедливого общества […], мы делаем его (очень важный парадокс) и классиком и демократом4.
А у Сада диссертация-рассуждение если и поддерживает случайную связь с революционным духом, то недолго, и каждый возвращается к своей социальной категории:
…в момент, когда Дольмансе готовится читать своим товарищам памфлет «Французы, еще одно усилие, если вы хотите быть республиканцами», Огюстену [лакею] велят выйти. […] Это значит, что […] дискурс, обосновывающий республиканскую мораль, парадоксальным образом является актом языковой сегрегации; народный язык, поначалу приятно тершийся об аристократический, впоследствии попросту исключен из Рассуждения5.
Диссертация-рассуждение, по Барту, выходит за узкие школьные рамки, чтобы распространиться на все слои общества, но отнюдь не из заботы о демократизации. Она затрагивает всех: журналиста, который ставит «большие вопросы-рассуждения (что такое письмо? природа? здоровье? и т. д.)»6, широкую публику, увлеченную чем-то автомобильным («это „тема“ дискурса, а для некоторых, необязательно самых образованных, и тема рассуждения»7) или приверженцев культа молодежи: «Общественное Мнение (Doxa) говорит так много о юношестве (сколько рассуждений, сколько исследований!)»8. Уже в «Нулевой степени письма» Барт показывал, что настоящий культурный разрыв совпадал не столько с революцией 1789 года, сколько с революцией 1848 года, поскольку классицизм письма сохранялся еще долго после падения Старого режима. Точно так же и в том, что касается школьного эссе-диссертации, Барт отказывается признавать разрыв между старым и новым режимом письма, осуществленный Третьей республикой.
Объяснение этому простое: для Барта существует непрерывная связь между риторикой, которой пренебрегают новые школьные программы, и упражнениями, которые призваны ее заменить9. Вот как он оправдывает выбор такой формы, как фрагмент: «Фрагмент разрушает то, что я назову гладкостью, диссертацией, речью, которую мы строим с целью придать окончательный смысл тому, что говорим, — таково правило всей риторики прошлых веков»10. Утверждая это, он старается не возводить это в вечную истину. Что касается иезуитской педагогики, то она была важной вехой между античной риторикой и современным университетом: «Эта речь на латыни (почетные награды иезуитских колледжей), а затем на французском языке — прародитель эссе-диссертации и сочинения»11. Барт отмечает родство сознания и практики на протяжении веков. Все дело в том, что смысл [sens] он понимает одновременно как значение и как направление (эта двузначность постоянно прослеживается в его творчестве). Задуманные как герменевтические, сочинение-диссертация и упражнения старинной риторики объединяются в общем стремлении создать основательно проблематизированное доказательство, предотвращая любые неуместные отклонения от темы: «Диссертация (рассуждение), если хотите, всегда имеет тенденцию навязывать окончательный смысл: мы создаем значение, доказательство, чтобы сделать вывод, чтобы придать смысл тому, что мы говорим»12.
Таким образом, «последовательная речь, направленная к смыслу-судьбе»13, становится излюбленным инструментом всех идеологий, верящих в истину — в истину, которую следует распространять или даже навязывать. Пренебрегая моментами дискуссии и передачи чужой мысли, Барт сводит это упражнение к торжеству доксы и воле к власти. Школа, в частности, определяется своими ограничениями:
В младшей школе желание писать (сочинение) еще терпят, но оно сталкивается с морально-эстетическими нормами корректора, который не потерпит, например, того, чтобы ученик рассказывал сцену похорон в юмористическом стиле. В старшей школе письмо больше не дозволено, доминирует редуцирующий критический дискурс в форме эссе-диссертации, объяснений текста14.
Комментируя в книге «Ролан Барт о Ролане Барте» факсимиле одного из школьных заданий, Барт формулирует обобщенное сжатое суждение: «Всякий закон, которым угнетается дискурс, лишен достаточного основания»15. При переходе от школы к суду ситуация становится особенно драматичной, как, например, во время судебного процесса над стариком Доминичи:
Прeдсeдaтeль суда, читающий «Фигаро», явно не испытывает никаких сомнений, рaзговapивaя с «безграмотным» стариком-козопасом. Ведь они говорят на одном языке, и притом на самом ясном из всех языков — французском! Чудная самоуверенность, обеспеченная классическим образованием, — пастухи здесь свободно беседуют с судьями! Только дело все опять-таки в том, что под прикрытием блистательной (и гротескной) морали, выработанной переводами с латыни и сочинениями на уроках риторики, речь здесь идет о жизни и смерти человека16.
Универсализм, человеческая природа, ясность французского языка — вот основополагающие ценности новой республики, которые Барт имплицитно осуждает, разоблачая волю к власти, которая ими движет17.
Поскольку Барт «боготворит фразу18», ему неприятно, когда чужую фразу навязывают как «тему19», предложенную для осмысления ученикам, и которая парадоксальным образом блокирует любое творчество:
1) Размышление, начинающееся с фразы (для комментария): это диссертация. «Комментировать» фразу — мучение, поскольку эстетическая функция фразы — представлять собой синтаксическую форму «окончательного», не подлежащего комментированию. Никогда нельзя сказать, повторить или сказать что-то лучше, чем то, что говорит хорошая фраза, отсюда и глубоко бесплодный характер диссертации. […] 2) размышление исходя из одного слова. Так будет лучше. Ибо слово: чистое означающее20.
Вопреки видимости, речь идет не о том, чтобы отличать «означаемое» от «означающего» и противопоставлять их друг другу. Согласно лингвистике Соссюра, означаемое и означающее неразделимы, как лицевая и оборотная стороны одной страницы. Ставя превыше всего «означивание» (а не означающее), Барт старается принять во внимание весь знак, интеллектуальный и материальный, выйти из моносемии (означаемого) и высвободить смысл. В то время как фраза завершает мысль, слово придает ей новое движение, особенно по путям этимологии или свободных ассоциаций. Именно творчество отдельного субъекта— ученика, писателя, эссеиста, увлеченного приключениями слова, словом как приключением — выдвигается таким образом на первый план. И легко понять, насколько диссертация-рассуждение с ее идеалом безличности и объективности выступает как верх школьной герменевтики, ставящей под угрозу любое самовыражение.
Барт предлагает мыслить науку исходя из индивидуальности (знаменитая наука о единичном21) и, таким образом, отказаться от всяких редукционистских обобщений. Например, чтобы записать «речь влюбленного», то есть речь столь же интимную, сколь и обжигающую, необходимо «любой ценой избегать общей и предположительно безличной „диссертации“ о любви»22. Действительно, этот тип интенсивно эмоционального дискурса по своей природе исключает основные формы, обеспечивающие смысл, такие как трактат или тезис: «Атопичность любви, ее свойство ускользать от всех рассуждений о ней, состоит, по-видимому, в том, что в конечном счете о ней можно говорить только при строгой определенности адресата»23. Учет этого уникального акта высказывания (один субъект обращается здесь и сейчас к другому субъекту), а также отказ отступать от живой речи на дистанцию повествования или анализа приводят к интеллектуальной революции, ударная волна которой способна трансформировать все формы мышления: «Интеллектуальные объекты дают нам повод одновременно для теории, критической борьбы и удовольствия; предметы знания и рассуждения мы — как и в любом искусстве — подчиняем не инстанции истины, а мышлению эффектами»24. Обращаясь от истины к эффекту, Барт тесно связывает знание с субъективностью, субъективность с аффектом и аффект с интерлокуцией. Таким образом, это поистине «патологическая» тема, которую Барт предлагает в «Приготовлении романа»: слово pathos, согласно феноменологическому подходу, отсылает к сознанию, находящемуся под влиянием мира, к миру, воспринимаемому эмоциональным сознанием.
В то время как рассуждение-диссертация (и все ее воплощения) верит в истину, которую следует терпеливо вычленять из мрамора, Барт предлагает сосредоточить интерлокуцию и письмо на «эффектах», применить модель любовного дискурса ко всем формам жизненной коммуникации, начиная с педагогики:
Мышление эффектами предполагает как идею работы, так и желание соблазнять, общаться, быть любимым. Таким образом, возможна педагогика эффектов: в ней будут приучать учащихся к производству и получению эффектов25.
Такой учет аффектов в ущерб диссертационной рациональности неявно соответствует реабилитации риторики, которую можно легко определить как «искусство аффектов». Сочетая экспрессивную и конативную функции речи, Барт не возвращается в полной мере к идеям Аристотеля, но вместе с ним отдает предпочтение убеждению, а не доказательству, эмоциям, а не чисто абстрактным рассуждениям. Таким образом, античная риторика, представленная как настоящий плавильный котел, открывает два возможных пути: с одной стороны, искусство аргументации учит строить доказательство, направленное к своему итогу (с эссе-диссертацией в качестве последнего воплощения), с другой стороны, забота об эффекте создает новую науку, которая связывает знания с чувствительным миром и уделяет особое внимание межличностным отношениям.
Это возвращение к риторике (но уходили ли мы когда-нибудь от нее?) означает и другое возвращение: к политике. Действительно, помимо литературных соображений, мышление эффектами разворачивает рефлексию, которая позволяет Барту отступить от «современности» своего времени, вновь отстаивая ту ответственность формы, которая сопровождала его, начиная с «Нулевой степени письма». Вот что он писал в Большой рабочей тетради в 1979 году26: «Различение между тем, что является фашистским (репрессивным), и тем, что нет, часто исходит из рассмотрения причин, мотивов, целей и т. д. / Но: человек живет не причинами, а следствиями (эффектами)». Придерживаясь сугубо камюзианской точки зрения, Барт явно выступает против доминирующего политико-интеллектуального дискурса. Стоит ли напоминать об этом? В то время как «модерн» верит в философию истории, направляющей время к счастливому концу (всеобщее обогащение для капитализма, бесклассовое общество для марксизма…), субъект «постмодерна» больше не верит в «разум истории», векторизацию темпоральности, привязанной к ее завершению. Известной, неоднократно комментируемой стала фраза Барта: «Внезапно мне стало безразлично, что я не современен»27. В ней должна читаться не консервативная, не реакционная и не антимодернистская позиция, а стремление вырваться из «неомании», освободиться от любых сверх-я, которые заставляют субъекта вписываться в заранее предопределенное становление. Другими словами, и опять-таки в неявном диалоге с Камю, Барт пренебрегает целями в пользу «следствий» («эффектов») и тем самым осуждает все формы политической ангажированности, которые мечтают о цели, чтобы оправдать средства, какими бы они ни были. Это не обходится без серьезных последствий. Продвигая письмо эффектов в ущерб размышлению об истине, Барт отделяет себя от всех «современных», от любой политики, которая осуждает иллюзии буржуазной демократии в пользу рациональности, оправдывающей хорошую диктатуру.
Теперь Барту оставалось установить новые отношения дискурса и мира, субъекта и сообщества. Но как перейти от риторики эффектов к подлинному политическому мышлению и восстановить какую-то форму демократии, ничем не обязанную герменевтике и диссертации-рассуждению? Решение, возможно, связано с очень старым аффектом, который ценился как греческой трагедией, так и христианской традицией: состраданием. Действительно, в сострадании Барт находит эффективный способ обосновать общительность, способную выйти из индивидуализма, не впадая в тоталитаризм. Можно вспомнить прекрасный отрывок, посвященный безумию Ницше, когда он обнимал истерзанную лошадь:
В любви, внушенной Фотографией (отдельными снимками), слышалась другая музыка с немодным до странности названием — Сострадание. В нем я собрал все образы, которые «укололи» меня, ту же негритянку с тонким колье на шее, в туфлях со шнуровкой. Сквозь каждый из них я безошибочно проходил мимо ирреальности представленной вещи, безумно входя в зрелище, в образ, обнимая своими руками то, что уже мертво, то, чему еще предстоит умереть, как Ницше, когда он 3 января 1889 года в слезах бросился на шею замученной лошади; это сострадание свело его с ума28.
В Большой рабочей тетради за тот же период есть заметки, которые идут в том же направлении. Во время иранской революции Барт был взволнован, услышав по радио о судьбе Ховейды, бывшего премьер-министра шаха, с которым жестоко обращались в тюрьме. На более личном уровне еще одна запись с искренними эмоциями рассказывает о личности Грасии, сестры Рашель Сальседо29:
22 июля 79 / любовь к миру, жалость / например / как больно мне было от доброты, незлобивости, уязвимости Грасии, сестры Рашель, едущей сегодня в Израиль, всполошенной этой поездкой, жаждущей воссоединиться с близкими, со своим домом, — крошечная невинная душа, вовлеченная в глобальную бурю (вероятно, я бы нашел такое же сострадание со стороны какой-нибудь палестинской женщины)30.
Вдохновленного христианством, связанного с великой немецкой традицией Mitgefühl, Mitleid или французской традицией, проиллюстрированной Руссо или Дидро, сострадания достаточно, чтобы обосновать философское мышление (уважение к человеку при любых обстоятельствах!), но такое эмоциональное отношение трудно организовать в виде какого-то политического поведения. Например, хотя следует уважать каждого обвиняемого, как и любую обычную женщину, мы не должны забывать о преступлениях шаха, соучастником которых был Ховейда, и об израильско-палестинском конфликте, в контекст которого вписана судьба женщин, мечущихся по волнам истории. Опираясь на эту основополагающую пато-логию, следует еще развить подлинно политическое мышление и осознать пределы этого сострадания, способного превратиться в каприз. Барт прекрасно это понимал. В другой рабочей тетради рассказывается, казалось бы, сугубо анекдотическая сцена, которая, тем не менее, многое говорит о том, как ненадежна, иногда очень переменчива эмоциональность:
[…] в Люксембургском саду / маленькая девочка на секунду потеряла из виду родителей: плачет, лицо искажено отвращением; чистая самопроизвольность, дающая представление о глубине тела, души. Я расстроен из-за сострадания. / Она находит своего отца, продолжает хныкать, но с каким-то хрипом31.
Жизнь идет своим чередом, и эмоции отступают, опадают, как кузнечные мехи.
Что еще более серьезно, сострадание, кажется, приговаривает к молчанию, как будто ему запрещены слова и действия. Размышляя о «Vita nova», романе, который он планирует написать и так и не напишет, Барт с трудом пытается извлечь выгоду из этой субъективности аффектов:
27 XI 79 / Проблема включения Сострадания. Может быть, несколько случаев «Сострадания» (например, 14 VIII), как пунктуация, градация-без комментариев: / Сострадание не говорится. / Никакого Мета-Сострадания32.
Также почти разочарованное замечание, когда он рассказывает о «моментах истины», которые позволяют читателю интенсивно переживать эмоции персонажей (например, разговор между умирающим князем Болконским и Наташей):
Момент истины — это не обнажение, а, наоборот, возникновение неразборчивого, последней степени смысла, после чего больше нечего сказать: отсюда родство с хайку и Богоявлением → оба плана (план страдающего субъекта и план читающего субъекта) совпадают на уровне одного понятия: Сострадания33.
Итак, необходимое и неполное сострадание требует двойного продолжения — литературной формы (романа, трагедии) и политической мысли, устремленной в лучшее будущее. Но какую форму выбрать, если вы не драматург или романист и ваш гений совпадает с формами эссе, то есть обращен к рассуждениям и аргументам? Как восстановить связь с обобщенным знанием, не впадая в диссертацию? Эту ситуацию ясно определяет еще одна заметка Барта: «(28 июня 1975 г., 2:30 утра) / все, что не поддается проверке, должно быть соблазнительным»34. Эта синтетическая формула, настоящий словесный Янус, сознательно напоминает о необходимости искусства эффектов, то есть риторики; но эту мудрость всегда возможно — и даже необходимо — перевернуть наоборот. Даже если соблазнение приходит на смену науке, восполняет нехватку знаний, но оно не может до конца заменить «поддающееся проверке»: наоборот, оно оправдывает его и способствует его расширению. И в этом двойном утверждении «проверяемого» и «соблазнительного» диссертация, возможно, еще не сказала своего последнего слова.
Когда сострадания недостаточно, когда приготовление романа никак не может породить Роман, остается отводить должное место аргументации и придавать форму знаниям. В этих эстетических и интеллектуальных поисках Барт решил не отказывать себе ни в чем. Как он охотно признавал, он практиковал35 (в Тексте, например) и будет практиковать диссертацию: зачем отрекаться или уходить от такого письма, если оно адекватно? Несмотря на все свое предубеждение против этого упражнения, Барт не совсем отказывается от него. Причина здесь двоякая. С одной стороны, любая аргументация (и в эссе, и в диссертации), несмотря на различия, относится к одному и тому же идеалу знания и отдает предпочтение миру идей, а не повествованию о событиях. С другой стороны, творческая субъективность всегда будет с выгодой использовать унаследованные от истории формы — уважительно, критически и изобретательно. Так и Барт шутливо превращает в темы диссертаций вопросы, которые отражают для него фундаментальные проблемы. Отдавая дань уважения Саду (в произведениях которого множество рассуждений), Барт подчеркивает уместность того или иного риторически структурированного развития: «…разнообразие нравов отнесено у Сада в рассуждения, где оно служит доказательству того, что добродетель и порок — совершенно локальные идеи»36. Играя в школьного учителя, он превращает свое восхищение Брехтом в прекрасную «тему» для размышлений, которая не перестает обрабатываться во всем его творчестве: «Объясните и прокомментируйте следующее высказывание Брехта („Работы о политике и обществе“, журнал „Арш“, с. 110): „Теория знания должна быть прежде всего критикой языка“»37. Та же амбивалентность есть и в отношении к эссе Жизель у Пруста, и к любви, которую она выражает к литературе, несмотря на комичность темы:
Прежде всего, следует серьезно выяснить ситуацию с преподаванием литературы, ибо школа (в большей степени, чем университет) была местом, где формировалась любовь к литературе и ее мифология, то есть уважение к ней и ее комичность: Пруст и эссе Жизель38.
Хоть это и не уравновешивает часто провозглашаемую ненависть к ней, диссертация (рассуждение) имеет и свои достоинства, если только мы знаем, как ее приспособить и извлечь из нее выгоду. Таков, например, юмор, которым Барт объясняет моду на «физиологии» в первой половине XIX века:
Известен расцвет этих коротких монографий, обычно шутливых по тону, посвященных самым разнообразным сюжетам того, что мы сегодня называем повседневной жизнью: о служащем в присутствии или о продавце табачной лавки. Существует несколько физиологий одежды (корсет, галстук, рубашка, перчатки, шляпа). Интерес таких диссертаций в основном носит социологический характер39.
А говоря о Саде, он сексуализирует диссертацию, чтобы придать ей неожиданную соблазнительность:
…рассуждение представляет собой эротический объект. Эрогенной является не только речь, эрогенно даже не то, что она представляет (рассуждение, по определению, совершенно ничего не изображает, однако ж либертен, куда более чувствительный, нежели читатель, возбуждается от него, вместо того чтобы скучать)»40.
Вообще, школьное упражнение, невыносимое само по себе, спасается с помощью коллажа или комбинаторики. Так, в «Саде, Фурье, Лойоле» оно регулярно возвращается в стройном ритме чередования: «оргия вместо рассуждения, то есть смысла (философия равноценна сексу, будуару)»41. Предельный парадокс в том, что самый эротический и порнографический текст во французской литературе проявляет самый настойчивый вкус к упражнению, которое столь чуждо в таком применении. Сталкиваясь с другими формами, диссертация оказывается полезной. Иногда для преодоления: «У таких авторов, как Леви-Стросс, это новая композиция дискурса, которая стремится преодолеть монодию диссертации в полифонической композиции»42. У других, таких как Фурье, следует полагаться на богатые возможности коллажа43:
…в книге есть обзоры (абстрактные), изложения (отчасти конкретные), углубленные рассуждения (доктринальный корпус). Отсюда следует, что книга (рассматриваемая как бы в духе Малларме) не только дробится и членится (это банальная структура), но еще и подвижным образом воспринимается в режиме переменной актуализации44.
И тот же вкус к комбинаторике ощущается, когда прославляется разнообразие речи:
Либертен обладает всей гаммой речей — от молчания, в котором осуществляется глубокий теллурический эротизм «тайника», до речевых конвульсий, сопровождающих экстаз; он владеет всевозможными речевыми узусами (приказы, касающиеся операций, ругательства, ораторские речи, рассуждения)45.
У Пруста, наконец, мы находим
все виды словесного мимесиса. Среди них и характерные подражания (послание Жизель, имитирующее школьное сочинение и дневник Гонкуров), и идиолекты персонажей (в «Поисках утраченного времени» у каждого действующего лица свой язык, одновременно лично и социально характерный)46.
В «Приготовлении романа» Барт как будто вновь уделяет диссертации некоторое место — хотя не исключительное и не обязательное:
…таким образом, формы, между которыми мне пришлось бы выбирать (если бы я написал этот том), были бы примерно такими: Повествование, Диссертация (Трактат), Фрагменты (Афоризмы, Дневник, Абзацы в стиле Ницше) и т. д.; то есть это те типы форм, к которым стремится моя писательская фантазия47.
Говоря в «Нулевой степени письма» об использовании местоимения «он», Барт выделял два противоположных подхода: подход академических писателей, которые безропотно подчиняются доксе, и подход тех писателей, кто допускает определенную меру условностей, чтобы, не шокируя читателя, создавать новое письмо. Разве не уместно вернуться к этим рассуждениям об университетской диссертации, которая часто рассматривается как разросшееся школьное сочинение? Вот в каких терминах Барт резюмирует свой семинар 1972/73 годов в Высшей практической школе:
Общий смысл этой дискуссии состоял в том, чтобы подчеркнуть противоречия, часто жестокие, между «диссертацией», то есть институциональным продуктом, и письмом как полем желания, а также наметить пути, по которым, признав диссертацию как жанр, письмо может принять определенные формы академической риторики48.
Такая дистанцированная реабилитация диссертационного письма (если не самой диссертации), наконец, находит свое отражение в книге «Camera lucida». Эту книгу часто сравнивали с трагедией (смерть как судьба, литература как примирение) или с романом (глава, где рассказывается об обнаружении фотографии в зимнем саду, начинается как повествование с персонажами и событиями). Однако разве мы не находим (рискуя кого-то удивить столь неуместным утверждением) также и призрак диссертации в этом эвристическом предприятии, ведомом к феноменологическим и одновременно сыновним поискам? Мы смеем такое предположить. Книга основана на «теме», исходной фразе, подвергаемой размышлению: в чем суть фотографии? Конечно, эта тема задана не так явно, и автор сам задает ее себе; кроме того, с ней конкурируют другие, не менее актуальные «темы»: как почтить память утраченной матери? В чем ценность и сила искусства перед лицом смерти (старый орфический вопрос)? Однако от начала до конца в основе аргументационного и экзистенциального поиска лежит именно феноменологический вопрос.
На формальном уровне книга, не отказываясь от прерывности (каждая глава сохраняет свою автономию), явно следует линейно-непрерывной организации, она увлечена поиском смысла, идущим шаг за шагом. На этом четко размеченном пути нам предлагается целый ряд гипотез, они отвергаются одна за другой, вводится, пока еще без применения, антитеза studium и punctum, а в конце первой части автор сталкивается с необходимостью палинодии. Что происходит дальше, всем известно. Благодаря открытию фотографии своей матери в детстве (фотографии в зимнем саду) и осознанию того, что ему нужно углубиться в изучение своего аффекта, Барт возобновляет рассуждения и находит то, что искал: фотография — единственное искусство, способное подтверждать реальное и, следовательно, в самой жизни показывать работу смерти. Теперь благодаря смещению проблематики punctum возвращается в другом свете: уже не та или иная незначительная деталь укалывает зрителя, а само время поражает Барта и настоятельно требует от него найти форму (трагедию), которая эстетически преодолеет трагичность существования.
Конечно, никто не будет утверждать, что «Camera lucida» — это эссе-диссертация, но вступительный вопрос, линейность четко упорядоченного пути, противопоставление тезисов сохраняют в себе память о форме школьного упражнения, которое способно быть полезным, если только аргументация преодолевается письмом. И здесь мы снова возвращаемся к политике. Пусть даже диссертация никогда не была связана с республиканской демократией, ее воображаемая научность кстати напоминает нам о том, что искусства «эффектов» недостаточно. Несмотря на все соблазны обольщения, несмотря на силу сострадания, несмотря на чары риторики, ни одна мысль не может обойтись без истины. «Все, что не поддается проверке, должно быть соблазнительным»? Несомненно. Но если не бывает знания без сочности, то верно и обратное. Возможно, это и есть урок рассуждения-диссертации.
Haine de la dissertation?
Claude Coste
Professor, Cergy-Pontoise University
[email protected]
Abstract: The dissertation was born in France with Democracy. Barthes, however, did not like the exercise, which he considered too constraining, too rigid, falling within a caricatural hermeneutics. To the art of reasoning, he opposes an “art of effects” which gives pride of place to affect, seduction, pity. But can we do without the truth? As a semiologist, Barthes never ceases to make the world meaningful and to defend a political approach to society. This explains why he cannot and does not want to give up the dissertation completely, preferring to play with the exercise and combine all forms of knowledge.
Keywords: Roland Barthes, dissertation, reasoning, effects of writing, truth in scholarship.