Шёнле в своей книге говорит, что отсутствие бережного отношения к руинам — проблема России, а не Европы. Если угодно, то дело тут в том, что Россия из-за своей близости к старине имеет чисто инструментальное восприятие этой старины. Имеется в виду, что из-за консервативного политического режима одна часть граждан стремится от старины, например сталинской архитектуры, дистанцироваться в излишне подчеркнуто европейский стиль, и это тот случай, когда перебрать — то же самое, что недобрать. Другая же, более консервативная, воспринимает нашу старую архитектуру как данность. Уподобить это можно в чем-то и бартовской оппозиции языка дровосека и языка мифа, т.е. языков, ориентированных, соответственно, на изменение мира и на его описание1. Аналогичное можно обнаружить, если заняться, например, генезисом мифа о «деревенских корнях» — обнаружится как раз, что выходцы из деревни в первом поколении отнюдь туда обратно не стремились. Образ пасторального локуса появился уже в сознании следующих поколений. Хотя в принципе сам этот архетип и достаточно древний, тут можно вспомнить и романтизацию сельской жизни французской аристократией, и античные буколики, однако мы имеем в виду не культурную составляющую этого феномена, но именно социальную механику.
Нахождение в руинах красоты подразумевает некоторую эстетическую «дистанцию взгляда», подобно тому как и литература способна опоэтизировать плохое. Плохое здесь следует иметь в виду, исходя из утилитарного взгляда, направленного на пользу, однако с точки зрения не утилитарной, руины есть не нечто плохое — но более тонкое «хорошее», а также и более подлинное. То есть то хорошее, что только и может способствовать возрастанию души, не будучи фразами-кодами из учебников обществознания. Общее познается через индивидуальное. Проще говоря, мораль должна находить индивидуальный путь в сердце каждого человека на близких ему примерах. И тут помогает искусство, в том числе и поэтизацией условно плохого. Однозначный правильный классический позитив редко находит отклик, ибо человеку с его земными страстями не близок. Тут уже не парадигма «вредно — полезно». Собственно, привлекательность руин идет из того же источника, что привлекательность кинозлодея, дендистской «небрежной элегантности», романтической концепции вечного становления и избегания счастья, идиллии как точки застывания. Отсюда же идет и непривлекательность примитивного осовременивания. Грубо говоря, это как если кобра на вас нападает и если она в зоопарке за стеклом. Тогда можно даже и полюбоваться силой, грацией этого животного. Эта вот дистанция взгляда — примета нашего времени во многих областях. Сейчас в социальных сетях, например, среди преимущественно молодых людей популярно то, что можно назвать «эстетикой упадка»: панельки, весенняя грязь, прокуренные подъезды. Словом, и Россия ныне постепенно отходит от инструментального восприятия руин. В этом парадокс и состоит: нужно в достаточной мере модернизироваться, чтобы не бояться прошлого.
Проводя аналогию с человеческой психологией: некий человек следует советам различных «гуру», что надо мыслить позитивно, и подавляет в себе отрицательные эмоции, в отличие от другого, кто понимает, что отрицательные эмоции равно необходимы и их следует прожить. Подлинный оптимизм не противостоит страданию, а объемлет, в терминологии Гегеля, снимает его.
Руины содержат в себе будущее и в том смысле, что зрелище сноса зданий также создает ощущение попадания в пространство Большой Истории, когда, по словам В. Пелевина, «начинаешь понимать, что в бензобаке сгорают остатки величественного тираннозавра», т.е. некоторую диалектику великого и малого. И дело тут в том, что мы склонны игнорировать радостные события: если они часты, они становятся для нас обыденностью, но чтобы прочувствовать жизнь, необходимо зрелище умирания, т.е. руины. Ибо оно как бы выводит из порядка банального и обостряет восприятие мира в целом, а не только собственно себя.
DOI: 10.55167/655dcbe84d63