Skip to main content

Филология перед военным вызовом

Published onOct 27, 2023
Филология перед военным вызовом

Филология — не самая злободневная наука, это не политология, не социология, даже не политизированная сегодня история. Она развивается медленно, в масштабе долгой временной протяженности, меньше других реагирует на текущие политические события, а потому и меньше других подвержена прямому политическому принуждению. После начала российско-украинской войны (точнее, после ее полномасштабного обострения в феврале 2022 года) филология в России сравнительно мало пострадала на содержательном уровне; в ней как будто еще не было случаев закрытия проектов или резкого переформатирования исследований из-за политической конъюнктуры. Правда, она сильно пострадала в кадровом отношении: мы лишились многих превосходных специалистов, которые уехали за границу. Я знаю научные коллективы, которые после 24 февраля потеряли половину своего состава — иностранных и российских сотрудников. Сам я не стал эмигрировать (за год неоднократно выезжал за границу, но всякий раз возвращался), потому что считаю, что на сегодня от меня больше пользы в России, чем где-то еще. Однако это может перемениться, и тем более я не собираюсь порицать тех своих коллег, кто уехал.

Если прогнозировать дальнейшие последствия войны, то можно ожидать общего обеднения гуманитарных наук, усиления цензуры (это уже постепенно происходит), смены начальства в научных и учебных заведениях для более плотного режима идеологического контроля (это тоже происходит — взять хотя бы Вышку). Особенно печальная тенденция — усиливающаяся международная изоляция российской науки, которая затрагивает все ее отрасли. С 2022 года резко осложнилось сотрудничество с иностранными учеными и особенно с иностранными научными учреждениями: российские государственные университеты и институты скомпрометированы, с ними мало кто соглашается иметь дело. Повторяю, это касается всех наук одинаково, в качестве филолога мне нечего сказать специфически об этой стороне дела; как и как скоро будет преодолеваться изоляция — неизвестно, сие зависит не от собственно научных факторов.

Политическая изоляция не означает полного разрыва отношений между русскими и зарубежными филологами. Несмотря на военное время, связи сохраняются и, думаю, будут сохраняться и дальше, но на пониженном концептуальном уровне: ученые меньше будет обсуждать общие проблемы и больше — конкретные, безопасные исторические факты взаимодействия разных литератур. Вместо концептов будут изучать контакты — то, как писатели переводили друг друга, ездили друг к другу, какие у них были общие предприятия, какие документы, связанные с литературой одной страны, хранятся в архивах другой страны. Этими исследованиями занимаются многие добросовестные люди, и само по себе это полезное и нужное дело, но оно не может быть единственной целью международных научных проектов. Между тем еще задолго до войны не только российские, но иностранные институции (особенно государственные) были склонны понимать связи между культурами по образцу торговых или дипломатических отношений, сводя их к прямому «товарному обмену», к непосредственным встречам людей и текстов. В сознании бюрократов труднее умещается иная, не столь очевидная сторона культурного процесса — передача общих идей, взаимодействие концептуальных языков, которые получают новое развитие на новой почве. К сожалению, нынешний разрыв России с мировой наукой хоть и мотивирован войной, но и во многом подготовлен дурными институциональными привычками с обеих сторон. Их можно исправить, и рано или поздно это удастся, но это дело долгое.

Если же и дальше прогнозировать послевоенное развитие мировой филологии, то следует ждать — она тоже уже началась — переориентации славистики с истории русской культуры на изучение других славянских народов и стран, в числе которых особое место займет, конечно, Украина. Так и должно быть: для науки плохо, когда в качестве главной, чуть ли не единственной славянской литературы изучают словесность одной страны, — это не только несправедливо по отношению к другим, но и искажает ее собственную картину, отрывая ее от полноценного международного контекста. В общем, предстоит не столько потеря интереса к русской культуре, сколько пересмотр его пропорций.

В мировом, а не узко национальном российском масштабе следует рассматривать и общие проблемы истории русской культуры, некоторые из которых драматически обострились в дискуссиях военного года. Такова, например, запутанная проблема «ответственности культуры за войну». Сегодня ее нередко сводят к бойкоту деятелей искусства из России, хотя на самом деле эти временные военные санкции не обязательно обосновывать понятием ответственности (хотя некоторые из людей, о которых идет речь, действительно несут моральную ответственность за происшедшее). Есть, однако, более общий вопрос, которым должна заниматься наука: насколько культура в принципе может способствовать или противиться катастрофическому ходу исторических событий? В литературе и искусстве любой большой страны, не только России, найдутся как антивоенные, так и милитаристские традиции: они есть, например, в культуре Франции, просто за истекшие сто лет последние не столь драматически проявляли себя. Оставаясь в рамках историко-филологического исследования, правомерно задумываться о том, как та или иная культура (художественная и интеллектуальная) противостояла или не могла противостоять соблазнам военных авантюр в прошлом. Например, одной из любимых тем российской филологии после падения коммунизма, когда исчезла цензура и стало можно изучать запрещенных раньше авторов, стал «Серебряный век», конец XIX и начало ХХ века, блестящая эпоха в истории русской литературы. Но вот вопрос, который ставился очень редко: а как получилось, что эта блестящая культура допустила военную катастрофу 1914 года? Катастрофу, из которой вышло многое дальнейшее — и огромные военные потери, и революции в России и других странах, и губительные тенденции имперского реванша, а также образование новых независимых государств на месте распавшихся империй. Например, в результате Первой мировой войны возникла Украинская народная республика — в дальнейшем номинально самостоятельная Украинская ССР, а в конце концов и нынешнее суверенное государство Украина; сегодняшние политические напряжения намечались уже тогда, как же на них реагировала культура? Известно, что многие видные деятели русского Серебряного века, подобно своим коллегам из других европейских стран, приветствовали империалистическую войну, больше или меньше разделяли шовинистическое одушевление. Сегодня эта давняя, но важная страница истории может служить сравнительно безопасной, то есть не вызывающей ожесточенных идеологических споров моделью процесса, который мы наблюдаем в нынешней России, и описать ее — актуальная задача для науки, включая науку о литературе.

Филология по своей исторической задаче служит сохранению и изучению традиции; филологи — это люди, которые помнят старые слова и старые тексты, рассказывая другим, что значат эти тексты и как употреблять эти слова. Такова обычная, стандартная работа филолога, отчего вся эта наука тяготеет к консерватизму. А в Советском Союзе и постсоветской России ее консерватизм еще и стал противовесом культурному разрыву, происшедшему после революции 1917 года, в условиях советского строительства новой и подавления старой культуры. Ведущие филологи и мыслители оказались сакрализованными персонажами, как это описал в свое время Алексей Берелович, говоря о «культе личности» в российских гуманитарных науках. Эти люди виделись великолепными осколками прошлого, уникальным связующим звеном между «Россией, которую мы потеряли» (так назывался знаменитый в свое время фильм) и нашей современностью: Алексей Лосев, Михаил Бахтин или продолжавшие ту же линию Сергей Аверинцев, Вяч. Вс. Иванов, Юрий Лотман. Фактически это искажало их образ, мешало адекватно оценивать их научные достижения. Что было усвоено из большого и сложного наследия Лотмана? В глазах широкой публики то была не созданная им теория литературы и культуры, а его феноменальная историко-культурная эрудиция. Наибольшей популярностью пользовались его телевизионные «Беседы о русской культуре», где он доступно рассказывал, как она была устроена лет двести тому назад; то есть усваивалась популярная сторона науки, обращенная не столько на объективный анализ, сколько на восстановление традиции, связи времен. Нельзя сказать, что это бессмысленная и ненужная задача, — вовсе нет. Но гуманитарные науки ХХ века в разных странах и даже в тоталитарном Советском Союзе — в частности, усилиями того же Лотмана и его сподвижников — задавались и иными задачами, такими как критика культуры, теоретическое описание того, как она развивается и какие вопросы следует ставить в ее отношении. В самых поздних своих работах Лотман даже прямо высказывался о критической ситуации в советской «перестройке», о том моменте неопределенности, который переживали Советский Союз и Россия, и о том, какие выходы возможны из кризиса. Эти мысли, к сожалению, не получили дальнейшего развития, по крайней мере, в российской филологии, и сегодня мы сталкиваемся в ней с дефицитом концептуального теоретического мышления, заслоняемого другими, традиционно-эмпирическими задачами.

Приведу наблюдение из своего личного опыта. Случилось так, что я еще в советское время сравнительно много знал о теоретико-культурном научном движении в мире, читал теоретиков 1970-х и более ранних лет. После падения коммунизма это мое знание некоторых важных книг и умение как-то переводить и толковать их оказались востребованы. В частности, одно время я много переводил и комментировал Ролана Барта — замечательного критика культуры, большого ученого и мыслителя; но, встречаясь с людьми, которые читали мои переводы и высоко ценили эти тексты, я видел, что это в основном не филологи, не литературоведы или лингвисты, а скорее философы или люди, связанные с искусством, то есть обладающие другими умственными привычками и работающие в других сферах, чем Барт (филолог-классик по образованию!). Это, конечно, влияло на их отношение к текстам: если во Франции идеи послевоенных теоретиков исторически быстро входили в научный канон, то для российской филологии они до сих пор обретаются в каком-то лимбе между наукой и литературой, между точным знанием и безответственным вымыслом. Так называемая «французская теория», широко импортировавшаяся в нашу страну в 1990-е годы, не вошла по-настоящему в мышление филологической науки. При переносе на русскую почву в ней потерялись освободительные и даже революционные тенденции. В послеперестроечную эпоху само слово «революция» стало у нас едва ли не ругательным, что активно эксплуатируется сегодняшней пропагандой, пренебрежительно толкующей о «цветных» революциях. А вот французские теоретики в большинстве своем были людьми левых убеждений и не боялись соотносить радикализм своей мысли с политической революционностью (это французская традиция, которой уже долее двухсот лет).

В постсоветской России вместо передовой теории распространилась отсталая и эклектичная теория литературы и культуры, где смешаны остатки как будто бы отброшенной марксистской догматики с фрагментами плохо усвоенных западных концепций разного толка. Например, провозглашался так называемый «цивилизационный подход»; он скорее применялся в социально-политической истории, но также и в теории культуры и отчасти литературы, поскольку та входит в состав культуры. У всех сегодня на слуху выражение «культурный» или «цивилизационный код» — интересный пример того, как высокие научные достижения предыдущего периода оказалось опошлены и приспособлены к целям вульгарной пропаганды. Дело в том, что понятие «культурного кода» широко использовалось в семиотике Юрия Лотмана, который вводил это понятие, описывая множественность культуры. По его мысли, в каждой живой культуре есть разные культурные коды, разные возможности постижения мира, которые конкурируют, развиваются, скрещиваются. Мы свободно делаем из них выбор, мы творцы, а не рабы своих культурных кодов. Сегодня об этом, кажется, не помнит никто, сегодня и в журналистском, и даже в академическом дискурсе понятие «культурного кода» употребляется только в смысле незыблемой сущности какой-то группы (особенно нации), наподобие не культурного, а природно-генетического кода. Такое понимание удобно для пропаганды империалистических и ксенофобских идей, потому что если «мы» все обладаем одним культурным кодом, то, во-первых, не можем друг с другом всерьез спорить, в частности не можем возражать власти, поскольку это же «наша» общая власть. И во-вторых, «нам» следует отгораживаться от других наций: у них ведь там свои, чуждые культурные коды, с которыми у «нас» нет никакого взаимопонимания и не может быть никакого глубокого смыслового диалога, разве что товарный обмен и военная конкуренция. Такая деформация серьезных теоретических идей, в числе всего прочего, вела к тому, к чему мы пришли.

Страдая дефицитом теории, нежеланием заниматься ею всерьез, постсоветская филология упустила важную для современной мировой науки проблему канона — то есть, точнее говоря, проблему критики канона, показывающей, что корпус классических текстов возник исторически, по случайным причинам, а мог сложиться и по-другому. Не задумываясь серьезно о ходе этого процесса, филология вместо деконструкции канона занялась его стихийной реконструкцией — заменой одних классиков другими, Горького — Солженицыным, Маяковского — Бродским и так далее. Такой реформированный, тоже исторически случайный школьный канон изучают сегодня школьники, по-прежнему не понимая, что это конструкт, созданный людьми в силу определенных обстоятельств, что статус классика и сам институт классиков являются социальными фактами, о чем часто напоминал преждевременно скончавшийся социолог, переводчик и эссеист Борис Дубин.

С проблемой национального канона связана и другая, которая сейчас активно обсуждается не столько в филологии, сколько в публицистике, — проблема так называемого колониального мышления и отношений между разными национальными традициями в культуре. Впрочем, она шире, чем собственно проблема канона, потому что в истории мировой культуры взаимодействуют не только великие, классические писатели, но и рядовые, малоизвестные авторы, а также фольклор, где вообще нет авторов как таковых. В этом взаимодействии обычно различаются господствующие и подчиненные традиции, живущие в состоянии скрытого, а иногда и открытого конфликта. Исследования таких процессов начались в постсоветской России, журналы «Ab imperio» и «Новое литературное обозрение» держали в поле внимания вопросы формирования имперской культуры Советского Союза и постсоветской России. Другое дело, что такие исследования не стали массовым трендом — это если не изолированный анклав, то передовой отряд, за которым мало кто следует; а политическая (само)изоляция России и не очень способствует, чтобы кто-то за ним следовал.

Еще большая и важная область филологической работы: не занимаясь изучением конкретной лингвистической тематики, я тем не менее в силу своих теоретических интересов должен размышлять об общих проблемах языка; о них писали многие теоретики, которых я комментирую, а в прошлом и переводил. Например, тот же Ролан Барт в 1950-е годы, когда Франция вела жестокую и безнадежную колониальную войну в Северной Африке (нам бы поучиться на ее печальном опыте!), начал изучать идеологические функции повседневного языка. Он описывал работу языка в условиях стабильной политической системы, при наличии устойчивой демократии и партийной конкуренции. Сегодня его идеи важны и для нас, но их приходится дополнять другими, которые он лишь бегло наметил: думать не столько о «мифологии» культуры, сколько о том, что можно назвать ее «магией», о том, как ее язык принудительно внушает живущим в обществе людям определенные представления, как он формирует их мышление, заставляя покорно прислушиваться к требованиям власти. Если говорить о русской культуре, то здесь есть много интересного: взять хотя бы специфическое использование матерщины в целях властного самоутверждения. А в последние годы не только Россия, но и другие страны мира столкнулись с языком «постправды», который исключает любую конкретную ответственность, распространяя вымыслы и убеждая, что «мы никогда не узнаем правды». Как известно, сам термин «постправда» появился в Америке, где этот процесс развился вполне опасно, чуть ли не катастрофическим образом. Сегодня он обратился и на Россию, и мы видим худшие его проявления. Большая часть наших соотечественников живет в состоянии не то чтобы ненависти, не в активном возбуждении против украинцев или кого-нибудь еще, а в состоянии неверия, когда властям приходится подчиняться просто потому, что никому другому невозможно поверить. Это тоже проблема языка и его авторитета, которую необходимо изучать, помимо прочего, на материале литературы, благо она сама давно описывает на свой лад такие языковые ситуации.

Сказанное касается не только филологии и теории литературы, но и всех общественных наук, да и вообще всей социальной жизни. И все же роль филологии и лингвистики здесь особенно велика. Может быть, я переоцениваю возможности этого цеха, но филология могла бы сделать кое-что важное, чтобы противодействовать обесцениванию языка. Для этого нужно плотнее вписывать свою культуру, литературу и интеллектуальную историю в международный контекст; это может показать, что переживаемое нами сегодня — не ни с чем не сравнимое историческое бедствие, не наша уникальная болезнь, что другие народы тоже ею болели и худо-бедно справлялись, хотя и дорогой ценой. Литература отражает все это. Вот почему особенного развития заслуживает одна филологическая дисциплина, которая, к сожалению, мало укоренилась не только в советской, но даже и в постсоветской России. Это компаративная литература — изучение многих культурных и языковых традиций, нацеленное не только на случайные контакты между ними, но и на общие проблемы, которые они решают, на общие эволюционные модели, которые в них реализуются, и на общие опасности, которые им (нам) грозят. Мы не одни на земле — об этом очень важно помнить, и филолог, вооруженный знанием языков и чужих культур, должен напоминать об этом себе и другим.

Я убежден, что многие сегодняшние общественные проблемы России, даже самые ужасные, вроде ксенофобии и агрессивного реваншизма, — это лишь особо болезненное, особо острое выражение мировых тенденций. Нам исторически «повезло» оказаться в критической точке развития всего человечества. Осознание этого необходимо для правильного понимания ситуации и для дальнейших действий не только в науке, но и в политике. Наука о словах и текстах способна этому содействовать.


Доктор филологических наук, главный научный сотрудник РГГУ, профессор Высшей школы экономики (Санкт-Петербург), профессор Свободного университета

DOI: 10.55167/8db994446ef9

Comments
0
comment
No comments here
Why not start the discussion?