Skip to main content

Заметки о глубинном измерении «языка вражды»

Published onFeb 23, 2024
Заметки о глубинном измерении «языка вражды»

Кандидат философских наук,профессор Свободного университета

В этой статье мне хотелось бы обратить внимание на некоторые особенности как в устройстве русского языка, так и в традициях его использования, которые заводят мысль в тупик и не позволяют строить эффективную коммуникацию. В ситуации кризиса эти особенности приводят к катастрофическим последствиям, которые я бы условно назвал «саморазрушением языка». А поскольку мы изначально находимся в ситуации языка, коммуницируем и познаем мир через язык, нам трудно критически осмыслить эти процессы, ведь осмыслять дефицитность языка нам придется при помощи все того же языка; таким образом инструмент исследования имеет те же недостатки, что и исследуемый объект, что порождает обширные слепые зоны.

Причем это проявляется не только в дискурсе власти, что не было бы удивительным, но и в дискурсе оппозиционном — люди, желающие бороться с властным дискурсом, попадают в те же языковые и ментальные ловушки, что и носители властного дискурса, несмотря на то что их лексика и интенции сильно отличаются. Поэтому оппозиционеры зачастую не могут предложить действенные альтернативы или даже дать конструктивную критику, находясь в общем языковом пространстве.

Таким образом язык в целом заражается враждой, становится инструментом не понимания, а подозрения. Но такой язык вообще перестает быть языком; ведь язык только тогда может функционировать, когда существует презумпция взаимоуважения и понимания. Если мы настроены на непонимание, то никакие технические приемы не позволят нам осуществлять коммуникацию.

В практике русского языка есть некоторые особенности, которые сами по себе не являются фатальными, если у нас есть понимание того, как они функционируют и желание компенсировать проявляемые в речи слабости. Эти особенности связаны с функционированием перформативов; отсутствием или размытостью ряда категорий, таких как эвиденциальность, различные модальности долженствования, различные степени уверенности; неразличение сущего и должного, онтологического и деонтологического на уровне устройства языка; абсолютизация эгоцентрических спецификаторов и т.д. Ряд проблем связан с тем, что в речи нарушаются логические требования: происходит пренебрежение законом тождества; путаются контрарные и контрадикторные противоположности; высказываниям приписываются неверный квантор всеобщности. Но язык поскольку может функционировать внутри некоторых общекультурных рамок, которые сейчас активно разрушаются, то исчезает общее фоновое знание и контексты. Люди, которые формально говорят на одном языке, оказываются в разных «реальностях», словно на разных планетах.

Разумеется, в этой статье я хочу лишь выделить некоторые проблемы и наметить некоторые подходы, начать разговор о глубинном измерении языка вражды, который распространился в российских СМИ, блогах и личном общении, о том, как нам можно осмыслить эту ситуацию и освободиться из ловушек, в которые мы, носители русского языка, попали. Эти соображения не носят окончательного характера, а представляют собой ряд гипотез, первичный сбор и анализ материала, а также планы дальнейших исследований.

И начну я несколько неожиданно — с обращения диалога «Об учителе», написанного раннесредневековым философом и теологом Августином. Отчасти это объяснимо сферой моих научных интересов: размышляя о современной ситуации, я постоянно обращаюсь к средневековой перспективе, что часто бывает весьма полезно и эвристично. Но вместе с тем Августин во многом похож на нас, жил в эпоху, которая во многом сравнима с нашей — происходил резкий культурный слом, на глазах Августина разрушалась великая Римская империя, вместе с тем зарождался новый мир, и Августин осмысливал это в своем трактате «О граде Божьем», в котором резко критиковал зашедшую в тупик классическую римскую культуру и пытался, подобно Энею, создать новый град.

Августин написал диалог «Об учителе» уже приняв христианство, но еще не став епископом Гиппонийским. Он жил в небольшой пустыни под Тагастой, его родным городом, со своим 16-летним сыном, Адеодатом, с которым Августин и ведет диалог, записываемый писцом, а затем, конечно отредактированный. Они ведут разговор о языке; собственно, начинается этот диалог со вопроса: «Какую, по-твоему, мы преследуем цель, когда говорим?»1. Адеодат адресуется к тому контексту, в котором задается вопрос. Сейчас Августин играет роль учителя, а Адеодат — ученика, хотя в последствии роли меняются и скорее Адеодат становится учителем. Итак, язык для того, чтобы учить, а шире для того, чтобы передавать информацию. Но это главная, но очень поверхностная функция языка, на которую мы просто обращаем чаще внимание. И Августин сразу начинает проблематизировать эту очевидность, приводя множество контрпримеров. Можно ли мы пение назвать передачей информации? Конечно, если это какой-нибудь учитель-бард берет гитару, начинает петь песню про пифагоровы штаны. Это можно считать обучением. Но обычно мы поем все-таки не для того. А молитва? Можем ли мы сказать, что мы Богу собираемся передать какую-то информацию? Допустим, наша главная цель — передача информации. Но как возможна такая передача? Августин перечисляет различные факторы, которые сильно искажают информацию в процессе передачи. В конечном счете Августин ведет к тому, что язык невозможен. Но тем не менее мы пользуемся языком, передаем информацию и даже обучаем. Что делает возможным невозможный язык? Августин высказывает гипотезу, которая может показаться довольно фантастической и неубедительной, поскольку апеллирует к «богу из машины». Вот есть учитель, который, как нам кажется, говорит какие-то истины, но это происходит лишь потому, что за его спиной, возможно за доской или стеной, находится еще один учитель, учитель с большой буквы, и истина идет от Учителя через учителя. Такая гипотеза кажется апелляцией к религиозной картине мира, которой агностики или атеисты вправе пренебречь или отнестись к ней скептически. Однако схема, предлагаемая Августином, оказывается продуктивной и вне рамок «гипотезы Бога». Так, например, Лакан именно на этой схеме показывает, как конструируется субъект речи2. За конкретным речевым актом скрываются неосознаваемые в процессе коммуникации механизмы, которые делают этот акт возможным, и нам важно учитывать это глубинное измерение языка.

Августин описывает различные сложности, возникающие при коммуникации. Этот вопрос оказывается связан с другим, с вопросом о свободе — запутываемся ли мы в сети языка, не понимая как из нее выбраться, или же осознаем, как функционирует язык, и учимся не попадать в его ловушки.

Одним из самых важных мест диалога является описание того, как можно, если можно, при помощи демонстрации, то есть остенсивно, объяснить человеку, не знакомому со сложной практикой, что она из себя представляет. Нам недостаточно указать на некий отдельный предмет — нужно при помощи семиотической системы указаний обрисовать ситуацию, которая и сама является в какой-то мере семиотической системой, при этом эта система, представляющая собой ловушку для птиц, также является и ловушкой для нас:

Августин. Представь себе, что человек, незнакомый с ловлею птиц, совершаемой при помощи прутов и птичьего клея, встретился с птицеловом, хотя и снаряженным этими предметами, но еще не приступившим к ловле птиц, а только идущим на охоту; увидев его, он бы остановился и, как это часто бывает, начал бы с удивлением размышлять и спрашивать про себя, что значит убранство этого человека? Птицелов же, заметив пристальное к себе внимание и движимый желанием похвастаться, приготовил бы свои трости и, заметив вблизи себя птичку, при помощи дудки и ястреба остановил бы ее, привлек к себе и поймал. Спрашивается, не научил бы он своего зрителя, помимо всяких знаков, но самим делом тому, что тот хотел бы узнать?

Адеодат. Боюсь, не то ли это самое, что я сказал о человеке, который спросил, что значит ходить. Не думаю, чтобы и здесь вполне было показано птицеловство.

Августин. От этого опасения тебя освободить нетрудно: достаточно только допустить, что он был настолько понятлив, что из того, что видел, вполне уразумел этот род искусства; для дела достаточно и того, чтобы о некоторых только предметах и только немногие из людей могли приобретать познания безо всяких знаков3.

Это удивительная история, молчаливая пантомима, в которой люди, не говоря вообще ни слова, ловят и интерпретируют взгляды друг друга и откликаются на них также бессловесно. Августин разыгрывает эту сцену, чтобы ответить на простой вопрос (или же показать, что этот вопрос не такой уж и простой): можем ли мы обучить языку остенсивным способом. Например, некто нас спрашивает: «А что значит ходить?» Я могу попытаться это объяснить, а могу просто встать и пройти перед ним. Но при этом, конечно, возникает вопрос, а как дать понять, что это не просто действие, а знак, ответ на вопрос? Я могу пройтись необычно, утрированно, например, медленно. Но не будет ли это значить «красться»? Ситуация, которая похожа на разговор антрополога, который желает выяснить, что такое «гавагаи» и туземца, в работе Уилларда Куайна «Слово и объект» (также обращавшемся к семиотической теории Августина)4.

Почему же мы понимаем птицелова? Дело в том, что мы существуем в вакууме, эта встреча происходит не на Луне, мы живем в некоторой общности, внутри некоторой истории. Сама практика ловли птиц представляет собой сложную систему, со своей внутренней логикой, объяснить простое действие было бы гораздо сложнее. Равным образом едва ли этот птицелов мог бы объяснить смысл своих действий лунатику.

Но почему Августин избрал именно этот пример, а не любое другое сложное действие профессионала? Вопрос о языке существенно связан с вопросом о свободе, потому что здесь речь идет не только о том, что этот птицелов клеем или сетями ловит птиц, а о том, что когда мы вступаем в коммуникацию, мы вступаем в некую сложную ситуацию понимания и непонимания, открытости и подозрения, любви и ненависти, в которую мы как бы влипаем, впутываемся. Используя язык, мы попадаем в сеть и вместе с тем получаем инструмент, при помощи которого мы можем освободиться.

В последние два года тема языка вражды обсуждается очень часто и с разных точек зрения. Можно вспомнить многочисленные статьи и выступления на эту тему антрополога Александры Архиповой, филологов Гасана Гусейнова и Максима Кронгауза5, курс русского политического языка, который ведет Александр Морозов в Карловом университете, проект словаря современного политического русского языка, который осуществляется в Свободном философском сообществе во Франции, логический анализ современных дискуссий, которые проводят Денис Греков и Виктор Горбатов. Однако, как правило, много внимания уделяется лексике и фразеологии, а о семантике, грамматике, прагматике языка, о связи языка с внелингвистическими факторами говорится значительно реже. Конечно, те изменения, которые происходят с лексикой и фразеологией, очень наглядны, мы их постоянно замечаем, и каждый из нас так или иначе над этим рефлексировал, у каждого из нас, наверное, есть набор каких-то таких смешных анекдотов, которые связаны с функционированием языка вражды. На слуху эвфемизмы, аббревиатуры, слова-оборотни, слова-оксюмороны (бавовна (холпок), жест доброй воли, отрицательная плавучесть, задвухсотить и т.д.). Но это только некий внешний слой, который достаточно легко схватывается и анализируется, и мы можем достаточно просто противостоять такому языку, например, используя мемы, высмеивание, иронию и тому подобное. И если бы «лексикон Четвертого рейха» сводился бы исключительно к этому, была бы надежда, что мы можем легко это все преодолеть и вернуться к норме. Но если изменения происходят на глубинном слое, то в таком случае и фиксировать их и как-то противостоять им куда гораздо сложнее, чем просто санировать лексику.

Глубинные изменения затрагивают не только пласт языка, но и в целом основы нашего бытия, мира, подрывают возможности взаимопонимания. Такую невозможность коммуницировать даже с людьми из близкого круга хорошо выразила Мария Степанова, проанализировав баги, которые препятствуют коммуникации: (1) описание частного личного опыта (я) прочитывается как коллективная позиция (мы), а затем максимально обобщается (все); (2) описание личных переживаний читается как предписание, запрет, требование покаяния, языковое насилие; (3) сомнение прочитывается как выражение абсолютной правоты:

Акустическое свойство фб, которое с войной только стало сильней: то, что ты пишешь/говоришь о себе/от себя, читается как призыв к другим («делай как я, чувствуй как я») или как обобщение. Я говорю, скажем, о том, что многие украинские поэты переходят сейчас с русского на украинский — это читается как «все переходят, и только так и должно быть», и приводятся примеры — есть и те, кто не переходит. Я говорю, что мне сейчас трудно писать стихи (хочу, но пока не знаю, как) — это читается как запрет, обращенный вовне: «сейчас нельзя писать стихи на русском». Я говорю, что трудно сейчас писать (для меня невозможно), не учитывая того, что русский язык инструментализируется как орудие насилия — это воспринимается как требование, обращенное к коллегам («покайся»).

Мне кажется, что для того, чтобы обобщать и призывать, необходима презумпция собственной правоты и связанное с ней знание, «как надо». У меня нет ни того, ни другого — но придется, видимо, иметь в виду, что любое «я» теперь воспринимается как «мы», частный случай как часть обобщения, наблюдение — как попытка установить правило. Это еще одно наблюдение — и сейчас я вижу, что и я его складываю в обобщение («на ФБ сейчас так»), буду думать о том, как в такой ситуации может быть устроен разговор и есть ли для него место6.

Джон Остин некогда задал провокационный вопрос: «Как творить вещи из слов?». Ответ, который он дает, разочаровывает. Перформативные высказывания, о которых у него идет речь, не могут быть сделаны при помощи только слов. Для этого нужно, чтобы совершающий перформативный акт был уполномочен его выполнить, а так же наличие соответствующих обстоятельств и исполнения ряда условий. Например, акт бракосочетания совершает уполномоченный государственный орган, при условии, если брачующиеся не состоят в браке7.

Но в тоталитарных режимах, в которых власти принадлежит исключительное право на высказывания и на формирование удобной власти картины мира, слова приобретают почти божественную мощь. Словами так же легко отрицать нежелательную реальность. Все мы знаем про «ихтемнетов», про то, что в Чечне нет геев и т.д.

Это преображение мира при помощи слов захватывает воображение многих поэтов. Юнна Мориц так описывает простое волшебство, порождение из слов птиц и людей:

Я цветок назвала — и цветок заалел,
Венчик вспыхнул, и брызжет пыльца.
Птицу я назвала — голос птицы запел,
Птенчик выпорхнул в свет из яйца.

День и час назвала — и, как здесь повелось,
Этот день наступил, этот час.
Я дитя назвала, и оно родилось
И останется жить после нас.

Я еще назову кое-что из того,
Что пока безымянно, темно.
Проще пареной репы моё волшебство,
Но останется тайной оно.

Это стихотворение датируется 1978 годом, сейчас его автор, увлеченный волшебной силой слова в своем «логове голоса», производит альтернативную реальность, «лжуткие лжизмы», но в такой реальности сейчас существуют миллионы людей.

В 1982 году в цикле «Полная и окончательная победа» Дмитрий Александрович Пригов тоже фиксирует победу записанного над реальностью:

Неважно, что надой записанный
Реальному надою не ровня
Все что записано — на небесах записано
И если сбудется не через два-три дня
То через сколько лет там сбудется
И в высшем смысле уж сбылось
А в низшем смысле все забудется
Да и уже почти забылось8

Приказ — один из самых распространенных видов «перформативных высказываний». Наверное, самая поразительная особенность практики русского языка — способность производить приказы при помощи восклицательного знака и «громкого командного голоса», «фельдфебельского тона». Но приказ не является чисто лингвистическим феноменом. Ни один языковед не сможет отдать приказ, он его может лишь изобразить его. Чтобы осуществился факт приказа нужны пять экстралингвистических условий. Нужно, чтобы (1) было лицо, уполномоченное приказывать, (2) лицо, обязанное выполнять приказы, (3) лицо 2 должно находиться в подчинении у лица 1, (4) лицо 2 должно отдавать приказы в рамках своих прерогатив (например, генерал не имеет права приказывать вскопать его личный огород, учительница не имеет права навязывать свои вкусы относительно внешнего вида учащимся), (5) лицо 1 должно занимать достаточно высокий уровень в иерархии (мелкий чиновник, учительница или начальник РЭУ совсем не являются персонификациями кафкианского Закона). Команды отдает офицер. Приказы — начальник. Указы — президент. Законы — законотворческие инстанции. Заповеди — Бог. Даже рекомендации — тренер или диетолог. Советы — друг. Частное лицо, высказывающееся сколь угодно категорично, не может «отдать приказ». Оно может посоветовать или поделиться лайфхаком, но вы и именно вы вправе последовать совету или проигнорировать его. Если вы последовали совету, значит вы были готовы к этому, конечное решение приняли вы.

Но в школе нас не учат разбираться в таких тонкостях, а учат подчиняться всем, кто говорит категорично и командным голосом. И происходит чудо — категорическое высказывание само по себе превращает слушающего в подчиненного, а говорящего в повелителя. Вопросы: «а кто, собственно, приказывает?», «а на каком основании я должен исполнять эти приказы?», «а с инстанцией какого уровня я имею дело?», «а какие конкретно санкции, если я не отдам таракану на съедение детей (спойлер — никаких)?», «а что это — категорический приказ, или настойчивая рекомендация, или просто намек?», «этот приказ в устной или письменной форме, на каком бланке, с какой печатью?» вообще не ставятся. Люди даже жаждут найти себе повелителя, поэтому так легко ими манипулировать и внушать что угодно. Бонус — они освобождаются от двух страшных вещей — от необходимости самим думать и от ответственности. Всегда можно сказать, что виноват анонимный френд в фейсбуке, который поставил восклицательный знак, и тем самым нас зазомбировал, насильственно вынудил нас что-то сделать.

Отчасти это происходит в результате отсутствия четких маркеров, указывающих на степень и характер императивности. В латинском языке приказ можно выразить при помощи императива, но также можно при помощи конъюнктива, и это будет более мягкая форма повеления или побуждения. Но в переводе на русский язык скорее всего эти нюансы будут утрачены. По-русски грамматически адресанту сложно выразить, а адресату понять идет ли речь о лайфхаке, совете, побуждении, просьбе, настойчивой просьбе, распоряжении, повелении, приказании или команде. Это способствует тому, что люди совершают преступления, выполняя нелигитимные распоряжения неуполномоченных агентов. Поразительный разговор произошел между журналистом Андреем Колесниковым и Президентом РФ Владимиром Владимировичем Путиным по поводу частной военной компании, организованной частным лицом Евгением Пригожиным:

— Ну так ЧВК «Вагнер» не существует! — воскликнул Владимир Путин. — У нас же нет закона о частных военных организациях! Просто не существует!

То есть если нет закона, то нет и ЧВК.

А что же это тогда все было?

— Такого юрлица нет, — пояснил Владимир Путин.

Тут он, видимо, говорил как юрист.

Это было понятно.

— Группа есть, но юридически не существует! — повторил президент. — Это отдельный вопрос, связанный с реальной легализацией. Но это вопрос, который должен обсуждаться в Государственной думе, в правительстве. Непростой вопрос9.

То есть получается, что Евгений Пригожин, которого юридически не существует, отдавал приказы начальникам тюрем выпускать заключенных, заключенным — идти убивать украинцев и умирать, интендантам — обеспечивать заключенных амуницией и т.д. и никому из тех, чья жизнь была на кону, не приходило в голову поинтересоваться, а на каких основаниях Пригожин отдает приказы и кто его уполномочил.

Кажется, что императивность пронизывает русский язык и императивом может становиться все, что угодно. В СССР существовала такая фраза «Есть мнение». По смыслу это выражение субъективного мнения анонимного лица, которое никак не может никого обязывать. Но, по существу, это означало высшую форму императивности — если «там (наверху) есть мнение», то оспаривать или игнорировать это было невозможно. Императивом мог быть даже жест, взгляд: «Но человека человек послал к анчару [т. е. на верную смерть] властным взглядом». Поразительно, что адресат понял без слов, что ему нужно отправиться именно к анчару, довольно редкому растению. Равным образом, все пронизано запретом: «Запрещено все, что не разрешено».

Еще один пример того, как порождаются приказы в условно либеральной среде. Оппозиционный писатель Глуховский, проживающий в Испании, 11 апреля 2023 написал в блоге: «Если можете — уезжайте прямо сейчас»10. Глуховский обращается к ограниченной аудитории (которая значительно увеличилась благодаря репостам, но это не вина Глуховского) с мягкой просьбой, четко оговаривая условия — если есть возможность. Но реакция на эту публикацию была совершенно удивительная. Многие писали — а какое право Глуховский имеет право приказывать лично мне уезжать? А если у меня больная мама, то что, мне нужно убить родную маму? (Ссылку на комментарий по этическим соображениям не даю). Казалось бы, очевидно, что Глуховский не предлагал делать ничего подобного.

Помимо проблем с использованием повелительного наклонения, большие проблемы возникают также при использовании других модальностей — эвиденциальности, субъюнктивности, возможности. Франц Босс удивлялся, что на языке индейцев племени квакиютль невозможно выразить простую идею «этот человек — болен», иначе, как в сложной форме: «Этот человек, находящийся вблизи меня, но невидимый мною, болеет вблизи меня, но невидимый мною»11. В диалекте пламени понка языка сиу, напротив, будет выделяться категория подвижности: «этот движущийся человек болен». То есть для индейца племени квакиютль важно подчеркнуть его физическую близость к больному и то, насколько он находится в зоне видимости, поскольку от этого зависит, насколько истинно это высказывание. Во многих языках (например, тариана) можно обнаружить четыре способа указания категории эвиденциальности: «я это видел», «я это слышал (непосредственно)» (визуальные и невизуальные сенсорные знания), «я могу сделать предположение на основании фактов» (инференция) и «я это слышал от других» (пересказывательность)12. Также могут быть разные виды инференции (из конкретных фактов или из общих оснований) и пересказывательности (насколько можно доверять источнику или источникам информации). В языке туюка пять таких категорий, а десано целых шесть. То есть у так называемых «примитивных» народов сама грамматика требует постоянно задаваться вопросами: насколько истинно или вероятно то, о чем я говорю? Из какого источника получена информация и насколько ей можно доверять?

В русском языке также есть грамматические конструкции типа «Говорят, что…», однако какая идея выражается этой конструкцией? Сама по себе конструкция не выражает сомнения или уверенности, это зависит от сообщающего и от контекста. Это может быть и выражение сомнения («Говорят, что кур доят»), и наоборот, довольно часто, как выражение истины в последней инстанции, «гласа народа». Даже неправдоподобное сообщение, которое получило массовое распространение, тем самым легитимизируется и заставляет хотя бы частично поверить в него — «не бывает дыма без огня».

В других европейских языках категория эвиденцильности также не очень разработана. Однако в других культурах возникают компенсаторные механизмы, культурного и философского характера. Если сам язык не побуждает нас уточнять, с какой степенью уверенности и очевидности я нечто утверждаю, то я это должен отрефлексировать самостоятельно. В философии любое утверждение должно содержать указание на то, какой источник этого утверждения и какова степень вероятности. Практически в каждом абзаце Августина мы можем увидеть слова «video», «videor» и изобилие конъюнктивов и вопросительных предложений, указывающих на неуверенность, гипотетичность. Декарт в «Метафизических размышлениях» дважды употребляет однокоренные слова, усиливая субъективность: «videre videor aliquam viam» — «мне видится, что я вижу некий путь». Если не учитывать модальности высказывания, то мы можем придать тексту прямо противоположный смысл: так Аристотель колебался относительно вопроса о бессмертии индивидуальной души, но при переводе на арабский язык сомнение, выраженное при помощи сложной системы модальностей древнегреческого глагола или употребления частиц, превращается в аверроистскую уверенность, что индивидуальная душа смертна.

История порчи языка часто возводится к советским практикам, как революционным, так и эпохи сталинской империи. Но аналогичные процессы происходили и в других культурных и исторических сферах. Вот небольшая показательная фраза русского философа-эмигранта, антикоммуниста и идеолога русского фашизма Ивана Ильина13: «Сила власти есть прежде всего ее духовно-государственный авторитет, ее уважаемость, ее признаваемое достоинство»14. Если бы его труды обрели покой в пыльном музее, и исследователи русской философии их штудировали и писали какие-то статьи, которые никто не читал бы, это было бы замечательно. Но дело в том, что прошлое оказывает влияние на современность. Это философ, которого очень уважает Президент РФ, а фраза, которую я привел, я встретил в учебнике обществознания для восьмого класса, по поводу которой дети должны написать эссе, то есть такой способ думать и изъясняться активно воспроизводится. И эта цитата появилась в курсе обществознания далеко не сейчас, и не с 22 года. Согласно Гуглу она активно используется по крайней мере лет 10. Эта фраза настолько прекрасна, что мне самому бы хотелось написать про нее эссе. Во-первых, духовно-государственное пишется через дефис, такое слово-портмоне, как сказал бы Льюис Кэрролл. Духовность изначально сплавляется с государственностью. Если бы Ильин сказал, что существует духовность и существует государственность, то дальше ему пришлось бы обосновывать, что духовность связана с государственностью каким-то образом и наоборот. А так связь просто постулируется: государство автоматически духовно, а духовность имплицирует этатизм.

«Уважаемость» тоже невероятно прекрасное слово. Именно уважаемость, а не неуважение, подразумевающее субъекта, который уважает, и объекта, который пользуется уважением. Здесь же неизвестно, кто уважает, это некое изначальное существенное свойство, присущее объекту, независимо от наших субъективных потуг. Духовно-государство изначально обладает свойством уважаемости, и мы вынуждены мириться с этим. Но даже если мы воспротивимся, это мало повлияет на степень уважаемости. Сейчас русское слово «уважаемость» используется в другом смысле в качестве перевода понятия moral considerability Кенета Гудпастера15, но у него идет речь о том, что уважать следует не только личностей, не только людей — уважения достойны животные и даже не живая природа. Кирпич обладает свойством уважаемости в том смысле, что сам не подозревает об этом, он просто является носителем этого свойства, свойства, а государство все-таки, наверное, нужно уважать, а не признавать его уважаемость как факт. И далее следует «признаваемое достоинство», кем признаваемое, не известно, оно просто признаваемое безлично, тоже фактическое свойство, можно было бы по аналогии с уважаемостью придумать «признаваемость» как априорное свойство духовного государства.

«Сила власти есть прежде всего… авторитет» — но если прежде, то должно быть и позже? Прежде чего всего? Просто прежде всего — это такой суперлатив, который носит не относительный характер, не первейший из A, B и C, а просто первейший, абсолютный, это «во-первых», которое не предполагает «во-вторых». Ну и конечно, прекрасное определение того, что власть — это авторитет. Авторитет — это, собственно говоря, по-латински есть власть. Фактически, Ильин, что характерно для тоталитарного дискурса разных сортов, вместо объяснения на самом деле подсовывает просто повторение, тавтологию.

В конечном итоге язык возможен только тогда, когда существуют предпосылки, если и не религиозные, как считал Августин, то этические. Уважение, внимание, стремление поддерживать коммуникацию, заинтересованность, способность вести диалог — вот та среда, в которой язык может функционировать. Это, вероятно, самый глубокий слой человеческой коммуникации. В противном случае любые слова, сказанные собеседником, могут быть истолкованы как угодно при помощи недобросовестного отношения к многозначности любого слова, контекстуализации и деконтекстуализации, осознанного или неосознанного применения эристических уловок. И в результате получится язык вражды, который вообще не имеет никакой цели, кроме воспроизводства вражды, и который, в точном смысле этого слова не является языком.

DOI: 10.55167/97da087142e7

Comments
0
comment
No comments here
Why not start the discussion?