Доктор филологических наук
Джордж Оруэлл, необыкновенно остро чувствовавший все, что ограничивает свободу мысли, в радиообращении «Литература и тоталитаризм» (1941) сделал чрезвычайно важное замечание:
Totalitarianism has abolished freedom of thought to an extent unheard of in any previous age. And it is important to realize that its control of thought is not only negative, but positive. It not only forbids you to express — even to think — certain thoughts, but it dictates what you shall think, it creates an ideology for you, it tries to govern your emotional life as well as setting up a code of conduct.
Тем самым Оруэлл ввел понятие позитивной цензуры, то есть цензуры, не запрещающей нечто, а предписывающей автору, о чем ему следует писать1. Мы, однако, привыкли называть цензурой обычный запрет, и поэтому до сих пор связываем свободу слова только с запретами и недооцениваем ту роль, которую сыграла позитивная цензура в разрушении коммуникативной культуры, недооцениваем тот вызов, который она бросает разуму и свободе. При этом мы недооцениваем — и это самое важное — пролонгированный характер позитивной цензуры.
Запреты существовали всегда — запреты на книги и слова. Например, в царской России одно время пытались запретить слово «прогресс»2. Из-за войны в Украине табуированным оказалось само слово «война», в связи с чем был предложен эвфемизм «специальная военная операция», впоследствии замененный звучащей еще нейтральней аббревиатурой — СВО. Табу и эвфемизмы — вечные спутники языка, и ничего нового они собой не представляют. В России эвфемизмы использовали и «благонамеренные» авторы и сатирики, которые с их помощью дезавуировали саму цензуру (случай с «эзоповым языком» Щедрина).
Позитивная же цензура была делом новым, возникшим в двадцатом столетии и во многом определившим лицо словесности там, где эта цензура активно практиковалась. Инициировать предписывающую цензуру под силу лишь тоталитарным государствам. Но, будучи инициирована, она обладает огромной инерцией, и ее результаты легко обнаружить за пределами тоталитаризма.
Если следовать классическим определениям3, мы должны признать, что тоталитарный период в жизни СССР закончился с правлением Сталина и настал период авторитаризма, который становился все менее жестким и сошел на нет. Однако позитивная цензура не была отменена после смерти Сталина или после двадцатого съезда. Она была активна вплоть до девяностых годов. Дальше действовала инерция, а затем предписания оказались востребованными снова.
Как работали советские предписания? Некоторые действовали, что называется, «на постоянной основе», некоторые были связаны с текущими кампаниями. Так, всегда требовалось превозносить «наши достижения» и проклинать все «не наше». Впоследствии тактика панегириков и филиппик прочно вошла в общественный дискурс, а концепт «у нас — у них» надолго обосновался в общественном сознании. Но были и локальные кампании, проходившие под флагом тех или иных лозунгов, как например, «Женщину — на трактор». Сталин сказал, что «женщина в колхозе — большая сила», значит, если ты писал о колхозах или даже просто о женщинах, тебе настоятельно рекомендовалось коснуться этой темы. Так и поступали авторы, включая высказывание Сталина в стихотворный размер: «Сталин женщине сказал: ты большая сила». Впоследствии это создало своеобразный спам, особенно заметный в дидактических материалах толковых словарей и учебников, где отложились целые пласты таких, например, тем, как электрификация колхозов.
Подчеркнем два важнейших свойства позитивной цензуры.
Во-первых, это ее диффузность, способность растворяться в тексте. Предписания попадают в текст через автора вследствие его сервильности, страха и неискренности. Автор, как правило, не стремится инкорпорировать предписания в своем тексте, и они сопутствуют всему повествованию. Исключения составляют некоторые научные тексты, авторы которых старались отделаться от предписаний в самом начале, ограничившись тем, что называлось «дежурной цитатой».
Вследствие диффузности позитивная цензура не подлежит демонтажу. Мы не можем очистить от нее текст с той простотой, с какой мы заполняем купюры обычной цензурой. Можно услышать: «Наконец прочитал роман без купюр». Но нельзя услышать: «Я переписал такой-то роман, игнорируя его советскость». Мы не в состоянии вычленить эту обязательную «советскость» из советской книги или советского фильма. В крайнем случае мы можем лишь ограничиться словами: «Он не мог написать по-другому, иначе бы его не опубликовали».
Во-вторых, позитивная цензура разрушала жанровую систему и создавала деформацию жанровых ожиданий. Лирическое стихотворение превращалось в агитку, статья в энциклопедии вместо справочного материала являла собой пропаганду достижений и т.п. Это второе свойство было опасней по своим последствиям, так как вело к деформации коммуникативного поведения и делало привычным подмену культуры агитацией и пропагандой.
Наконец, третьим свойством, вытекающим из первых двух, была резистентность позитивной цензуры по отношению к новым социальным институтам и феноменальная инерция порожденного ею дискурса. Во-первых, растворенные в тысячах книг и фильмов концепты продолжали жить в общественном сознании. Во-вторых, привычка выдавать пропаганду за литературу порождала стойкие паттерны неискренности как у продуцентов, так и у реципиентов речи.
Проиллюстрируем нашу мысль на примере двух советских общих мест: «мещанин хотел выжить» и «если враг не сдается, его уничтожают». Эти общие места обнаружили необыкновенную живучесть и в глазах многих выглядят невинно. Их жизнь за пределами классического тоталитаризма — прямое следствие диффузного проникновения этих общих мест в сознание.
Итак, «мещанин хотел выжить». Но кто он такой? Мелкий буржуа? Филистер? «Срединный человек», человек, неспособный оценить высокие проявления жизни и искусства? Конформист?
Применительно к общему месту важна не история понятия, а реальный узус. Важно, так сказать, «правоприменение» этого концепта в обвинениях, выдвинутых против мещанства. «Мещане, — говорил писатель Виктор Ерофеев, — …у нас в России к концу XIX века … превратились в бранное понятие. Очень сильно этому способствовал классик социалистической, советской литературы Максим Горький». И далее: «Я бы хотел начать с того, как мещане у нас были биты еще предреволюционной интеллигенцией. В общем, считалось, что мещане — это антиинтеллигентный класс»4. В целом это справедливо, но до революции не все смотрели на мещан так, как Горький. Николай Бердяев даже специально полемизировал с Горьким по поводу этого понятия5. Но обратимся к советскому узусу.
Мещанин, желавший выжить, был обыкновенным частным человеком и противостоял в этом «активным строителям коммунизма». Он пытался уклониться от субботника, от участия в митинге, где полагалось кричать «Расстрелять всех!», а в более спокойные времена — от сдачи денег «в фонд мира», от участия в ритуальных собраниях и организованных шествиях. Он пытался скрыться от всего этого в своей семье или в кругу друзей, заслуживших звания эскапистов, потому что они не были советскими «горлопанами». Кстати, в отличие от зарубежных представлений о мещанине, мещанин в СССР не считался конформистом. Напротив, его постоянно обвиняли в том, что он намеренно «отрывался от коллектива». И еще он был «вещист», хотел хорошо жить.
Мещанин жил (пытался выжить) во всех стратах. Это не только интеллигент-индивидуалист, это еще и простецкий герой песни «Цыпленок жареный, цыпленок пареный», в которой с предельной откровенностью изложена программа мещанина: «Цыпленок тоже хочет жить».
Таково было общее место, и функциональный его смысл, казалось бы, вполне понятен, как и его антигуманное содержание. Но вот перед нами добрый фильм «Гори, гори, моя звезда», снятый в гуманном 1969 году прогрессивным режиссером. Там мещанин так и заявляет, что хотел выжить, и публика его осуждает за это незаконное желание. Мещанину противопоставляется романтик и энтузиаст Искремас. Такие сюжетные ходы «съедались» тогдашней молодежью при всем ее скептицизме по отношению к официальной культуре.
В одной из самых любимых советских комедий одного из самых любимых режиссеров «Берегись автомобиля» осуждается вещизм и намекается, что лучше ездить на троллейбусе, чем иметь автомобиль. Конечно, осуждаются не простые советские люди, а воры и «работники прилавка». Этих работников осуждали тогда все сатирики, и интеллигенция принимала эти осуждения, забывая, что дефицит устраивали не «работники», которые лишь пользовались особенностями системы, сатириками не осуждаемой.
Формула «мещанин хотел выжить» до сих пор воспринимается в нашем социуме как норма. В современной статье, где анализируется мещанство, совершенно игнорируется повседневное употребление слова «мещанство» и формулируется вывод: «Мы полагаем: базовые элементы самобытности современного мещанина — посредственность и мелочность — имеют четыре базовые логико-гносеологические основы: номинальность частной собственности; крайний субъективизм; релятивизм сознания, который обесценивает все истинно великое, возвышает мнимое и иллюзорное, «интеллектуальный минус» превращает в «моральный плюс»; редукционизм суждений и умозаключений»6. С моей точки зрения, анализировать мещанство таким образом все равно, что анализировать «пилатчину», по которой крепко «ударили» критики Мастера.
Второе общее место «Если враг не сдается, его уничтожают» восходит к Максиму Горькому непосредственно. Трудно не увидеть откровенно кровожадного характера этой формулы, если знать, кого в советской России считали врагами. Начать хотя бы с того, что человек становился «врагом» независимо от своей воли, а в силу, скажем, социального или национального происхождения. Он мог еще вчера не быть врагом, а сегодня им стать, потому что такова была конъюнктура текущего момента. «Врачи-вредители» не догадывались, что они враги, до последнего момента. Учтем еще и то, что, если «враг» сдается, его все равно уничтожают. И тем не менее эта формула живет, она послужила названием фильма 1982 года, ее часто повторяют, а в сетевом общении можно найти множество попыток легитимизировать эту формулу, представить ее как вполне естественную.
Инерция подобных формул пролонгирует жизнь тоталитарного дискурса за пределами тоталитаризма и даже авторитаризма. Ведь с ними ничего не произошло ни в девяностые, ни в нулевые годы.
Приемлемыми для постсоветского социума казались и кажутся не только советские формулы, но и советские практики, связанные с позитивной цензурой.
Джордж Оруэлл в процитированной выше статье говорит, что самое худшее, что можно сказать о художественном произведении, — это то, что оно неискренне. Ключевое свойство позитивной цензуры — разрушение жанровой системы — и вызвало к жизни массовую неискренность, которая от писателей передавалась читателям.
Здесь хочется подчеркнуть два аспекта. Первое, неискренность распространялась не только на литературные жанры, но и на жанры речевые. Второе, неискренность пережила смену поколений.
Обычная запретительная цензура выходила, конечно, за сферу официального. Были темы-табу, но массовое бытование анекдотов показывало проницаемость этих табу. Табу извечно создает соблазны, и это известный культурный феномен, есть даже ритуальные нарушения табу — карнавалы. Как это ни парадоксально, но парализующее мысль воздействие позитивной цензуры было эффективнее. Следование предписаниям — о чем и в каких выражениях надо говорить — было необходимым условием советской карьеры, и в этом смысле люди образованные, прошедшие школу жизни в вузе, были большими конформистами, чем «пролы».
Бытует мнение, что на собрании мы говорили одним языком, а стоило собрание покинуть — и наша речь, и наше мышление текли по другому руслу. В реальности это не совсем так. Вокруг официоза существовала, так сказать, серая зона, скажем, общение с мало знакомыми людьми, которые только что вышли из того же собрания. В таких случаях официальным формулам могла сообщаться ироническая интонация, но это их не отменяло.
Выражение «в добровольно-принудительном порядке» существует до сих пор, и оно явно содержит иронию. Но все знают, что такой инструмент (не только социальный, но и когнитивный) существует: есть в жизни такая стихия, и это нормально. Формулу «Ставь общественное выше личного» можно было употребить и на собрании, и вне его. Это, конечно, зависело от многих обстоятельств, но то, что «общественное» имело мало отношения к обществу, общественной жизни, а означало в лучшем случае «служебное» и часто таило в себе потемкинскую деревню, формула так или иначе камуфлировала, уводя мысль в нужную власти сторону. Достаточно сомнительным было и функционирование слова «энтузиазм», каким бы ироничным искажениям («энтуазизм») оно ни подвергалось. Обычный оборот звучал так: «Не вижу энтузиазма, товарищи!» За ним стояло то, что симулирование служебного рвения не только нормально, но и является одним из непреложных устоев жизни.
Паттерны реакции на позитивную цензуру, то есть на неискренность, очень легко транслируются следующим поколениям. Тривиальная штука — взрослые учат детей, учат дома, учат в школе, учат новичков на работе. Школяры спокон века бунтуют, острят, высмеивают учителей, но этот бунт не может быть глубоким, потому что им предстоит жить во взрослом мире, а человек — существо адаптивное. Можно сколько угодно говорить: «Это мир стариков, а у нас все по-другому», но жизнь, если это не сказка про короля Матиуша, не устроена так, что поколения сменяют друг друга, как в карауле: смена происходит постепенно. Гораздо легче разорвать цепочку запретов, чем цепь впитанных с молоком матери предписаний.
Позитивная цензура сформировала такую реакцию на пропаганду, особенно пропаганду в искусстве, которая не предполагает вопроса ни об истине, ни об искренности. Если следовать делению высказывания на модус и диктум, то следует констатировать, что эрозии подвергается не только диктум (пропозиция высказывания), но и модус (отношение говорящего к содержанию высказывания). Если я говорю: «Наши сердца стучат по указке партии», то это, во-первых, ложь, а во-вторых, я так не думаю.
При этом следование паттернам позитивной цензуры в меньшей степени зависит от самого контента первичных предписаний, чем это бывает в случае концептов-долгожителей. Это усиливает резистентность этих паттернов к смене поколений.
В долговременной перспективе становится очевидным, что практика запретов меньше влияет на свободу мысли и общественный климат, чем практика предписаний. Долгое использование цензуры предписаний создает труднопреодолимые последствия. Недостаточно просто снять запреты, необходимо приложить специальные усилия. И это большая задача для филологов, требующая анализа корпуса текстов, созданных во времена активного действия позитивной цензуры. Это нечто сродни работы с палимпсестом.
Позитивная цензура — пополняемый ресурс разрушения критического мышления и здорового социального поведения. Политические институты вторичны по отношению к дискурсу. В этом разгадка живучести «автократии с тоталитарными чертами».
DOI: 10.55167/09b2e6f0e20e